Шеп Кэмпбелл витал в облаках и очень скоро прослыл на заводе снобом. Разладились его отношения с женой, напуганной тем, что он превратился в угрюмого слушателя классической музыки и мрачного читателя ежеквартальных литературных приложений. Шеп часами молчал, а если все же заговаривал, в его манере уже не было той неподражаемой смеси говоров нью-йоркского беспризорника и индианского фермера, всегда казавшейся такой «клевой», но слышалась незнакомая желчная раздраженность, которая напрягала, точно британский акцент. В один воскресный вечер Милли расплакалась и с малышом на руках забилась в угол, после того как Шеп, который весь день керосинил и рычал на детей, обозвал ее невежественной мандой и шарахнул в стену кулаком, сломав в нем три косточки.
Через неделю она, бледная и все еще ошеломленная, помогла ему загрузить в машину одежду, одеяла и кухонную утварь, и они пустились в свое пыльное паломничество на Восток. Шеп знал, что шесть месяцев в Нью-Йорке, когда он все не мог решить, оставаться ли ему инженером, были самыми трудными в жизни Милли. Первым неприятным сюрпризом стало то, что закончились деньги его матери (вообще-то их всегда было не очень много, но теперь приходилось наскребать последние гроши на пристойный гостиничный номер для сварливой, жеманной старухи с кошкой), а потом были сотни других неприятных сюрпризов, помимо шока от Нью-Йорка, который оказался огромным, грязным, шумным и жестоким. Сбережения по капле утекали на дешевую еду и меблированные комнаты; Милли никогда не знала, где сейчас Шеп и в каком настроении он вернется, что сказать, когда он бессвязно бормочет о магистратуре по музыке и философии или, обросший четырехдневной щетиной, часами сидит в сухом фонтане на Вашингтон-сквер, но уже не раз заглядывала в телефонный справочник в раздел «психиатры». Наконец Шеп устроился на работу в фирму «Эллайд присижн» в Стамфорде, они сняли дом, затем переехали на Революционный Холм, и жизнь Милли опять вошла в нормальную колею.
Последние годы были временем относительного покоя и для Шепа. По крайней мере так ему казалось сейчас, в светящихся сумерках прелестного весеннего вечера. В животе ощущалась приятная тяжесть от жареного барашка и пива, впереди ждала славная беседа с Уилерами, и вообще, все могло быть гораздо хуже. По правде, работа в Стамфорде, Революционный Холм и «Лауреаты» было не вполне тем, что рисовалось в аризонских грезах о Востоке, ну да черт с ним. Как бы то ни было, покой этих лет позволял без горечи оглянуться на прошлое.
Кто сможет отрицать, что, невзирая на все заскоки, образ буяна оказался весьма полезен? Разве не он помог в двадцать один год получить «Серебряную звезду» и офицерский чин? Это не шутка в таком возрасте подобным мало кто мог похвастать (Офицерский чин! До сих пор от одного только звучания этих слов в горле тепло щекотало, а грудь распирало гордостью), и никакому психиатру этого не отнять. Теперь Шеп уже не мучился тем, что в культурном развитии отстал от сверстников. Он чувствовал себя на равных с людьми вроде Фрэнка Уилера, который был детищем всего того, что некогда вызывало завистливые корчи: Восточный университет, гуманитарные науки, годы ветреного обитания в Гринвич-виллидж. Но что ж такого ужасного в том, что Шеп закончил политех?
Кроме того, не учись он там, не встретил бы Милли, в чем Шеп больше ни секунды не раскаивался, а если б вдруг пожалел, то и без всякого психиатра понял бы, что с ним серьезные нелады и он действительно спятил. Пусть у них разное происхождение, пусть он не помнит, с чего вдруг женился на ней, пусть их брак не самый романтичный на свете, но Милли создана для него. Источником непреходящего умильного изумления было то, что она пережила с ним весь этот аризонский и нью-йоркский кошмар (Шеп поклялся, что никогда этого не забудет) и великолепно приспособилась к его новой жизни.
Сколькому она выучилась! Что было совсем не просто для дочери полуграмотного маляра, в семье которого все говорили: «Я это терпеть ненавижу». Тем удивительнее было то, что она одевалась почти так же хорошо, как Эйприл Уилер, и почти так же свободно могла поддержать разговор на любую тему, а их обитание в уродливом провинциальном доме умела оправдать ссылками на детей и работу («Иначе, разумеется, мы бы жили в Нью-Йорке или настоящей деревне…»). Всем комнатам она умудрилась придать строгий интеллигентный облик, который Эйприл называла «интересным». Ну, почти всем. Шеп скатал бархотку и, запихнув ее в трубочку с воском, снисходительно вздохнул: эта комната, спальня, имела не вполне утонченный вид. Стены в обоях с крупным цветочным узором — гвоздики и лаванда — были увешаны полочками, на которых рядами выстроились мерцающие стеклянные безделушки; окна служили не источником света, но рамой для стремнины канифасовых штор, перехваченных в талии, а кровать и туалетный столик скрывались под накидками, изобилующими сборками и воланами и отороченными канифасовой же каймой. Такая комната могла пригрезиться девочке, которая одиноко играет в укромном уголке двора, самозабвенно строя куклам дворец из разломанных фруктовых ящиков и лоскутьев, и без устали подметает каменистую землю, чтоб ни соринки не осталось; девочке, по лицу которой пробегает рябь, когда взмокшими руками она суетливо поправляет запачканную ленту на газовом кукольном наряде, шепотом приговаривая: «Вот так… вот так…», и чей испуганный взгляд очень похож на взгляд женщины, что нынче высматривает в зеркале следы посягательства старости.
— Дорогой… — позвала Милли.